Может быть, не всякий знает, что такое коммерш. Это особенного рода торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли или братства (Landsmannschaft). Почти все участники в коммерше носят издавна установленный костюм немецких студентов: венгерки, большие сапоги и маленькие шапочки с околышами известных цветов. Собираются студенты обыкновенно к обеду под председательством сениора, то есть старшины, - и пируют до утра, пьют, поют песни, Landesvater, Gaudeamus, курят, бранят филистеров; иногда они нанимают оркестр.
Такой точно коммерш происходил в г.Л. перед небольшой гостиницей под вывескою Солнца, в саду, выходившем на улицу. Над самой гостиницей и над садом веяли флаги; студенты сидели за столами под обстриженными липками; огромный бульдог лежал под одним из столов; в стороне, в беседке из плюща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пивом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много народа: добрые граждане Л. не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодости, горящие взгляды, смех без причины - лучший смех на свете - все это радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед - куда бы то ни было, лишь бы вперед, - это добродушное раздолье меня трогало и поджигало. "Уж не пойти ли к ним?" - спрашивал я себя...
- Ася, довольно тебе? - вдруг произнес за мной мужской голос по-русски
- Подождем еще, - ответил другой, женский голос на том же языке.
Я быстро обернулся... Взор мой упал на красивого молодого человека в фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица.
- Вы русские? - сорвалось у меня невольно с языка.
Молодой человек улыбнулся и промолвил:
- Да, русские.
- Я никак не ожидал... в таком захолустье, - начал было я.
- И мы не ожидали, - перебил он меня, - что ж? тем лучше. Позвольте рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя... - он запнулся на мгновение, - моя сестра. А ваше имя позвольте узнать?
Я назвал себя, и мы разговорились. Я узнал, что Гагин, путешествуя, так же как и я, для своего удовольствия, неделю тому назад заехал в городок Л., да и застрял в нем. Правду сказать, я неохотно знакомился с русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою платья, а главное, по выраженью их лица. Самодовольное и презрительное, часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и робости... Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал... "Батюшки мои! не соврал ли я, не смеются ли надо мною", - казалось, говорил этот уторопленный взгляд... Проходило мгновенье -- и снова восстановлялось величие физиономии, изредка чередуясь с тупым недоуменьем. Да, я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что даже не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улыбается.
Девушка, которую он назвал своей сестрой, с первого взгляда показалась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее смугловатого, круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими щечками и черными, светлыми глазами. Она была грациозно сложена, но как будто не вполне еще развита. Она нисколько не походила на своего брата.
- Хотите вы зайти к нам? - сказал мне Гагин, - кажется, довольно мы насмотрелись на немцев. Ася, пойдем домой?
Девушка утвердительно кивнула головой.
- Мы живем за городом, - продолжал Гагин, - в винограднике, в одиноком домишке, высоко. У нас славно, посмотрите. Хозяйка обещала приготовить нам кислого молока. Теперь же скоро стемнеет, и вам лучше будет переезжать Рейн при луне.
Мы отправились. Через низкие ворота города (старинная стена из булыжника окружала его со всех сторон, даже бойницы не все еще обрушились) мы вышли в поле и, пройдя шагов сто вдоль каменной ограды, остановились перед узенькой калиткой. Гагин отворил ее и повел нас в гору по крутой тропинке. С обеих сторон, на уступах, рос виноград; солнце только что село, и алый тонкий свет лежал на зеленых лозах, на высоких тычинках, на сухой земле, усыпанной сплошь крупным и мелким плитняком, и на белой стене небольшого домика, с косыми черными перекладинами и четырьмя светлыми окошками, стоявшего на самом верху горы, по которой мы взбирались.
- Вот и наше жилище! - воскликнул Гагин, как только мы стали приближаться к домику, - а вот и хозяйка несет молоко. Guten Abend, Madame!.. Мы сейчас примемся за еду; но прежде, - прибавил он, - оглянитесь... каков вид?
Вид был, точно, чудесный. Рейн лежал перед нами весь серебряный, между зелеными берегами; в одном месте он горел багряным золотом заката. Приютившийся к берегу городок показывал все свои дома и улицы; широко разбегались холмы и поля. Внизу было хорошо, но наверху еще лучше: меня особенно поразил чистота и глубина неба, сияющая прозрачность воздуха. Свежий и легкий, он тихо колыхался и перекатывался волнами, словно и ему было раздольнее на высоте.
- Отличную вы выбрали квартиру, - промолвил я.
- Это Ася ее нашла, - отвечал Гагин. - Ну-ка, Ася, - продолжал он, - распоряжайся. Вели все сюда подать. Мы ст
Юношу звали Сантьяго. Уже начинало смеркаться, когда он вывел своих овец к заброшенной полуразвалившейся церкви. Купол ее давно обвалился, а на том месте, где была когда-то ризница, вырос огромный сикомор.
Он решил заночевать там, загнал через обветшавшую дверь своих овец и обломками досок закрыл выход, чтобы стадо не выбралось наружу. Волков в округе не было, но овцы иной раз разбредались, так что целый день приходилось тратить на поиски заблудшей овечки.
Сантьяго расстелил на полу свою куртку, под голову подложил книгу, которую недавно прочел, и улегся. А перед тем как заснуть, подумал, что надо бы брать с собой книги потолще: и чтения хватит на больший срок, и подушка получится пышней.
Он проснулся, когда было еще темно, и сквозь дырявую крышу увидел, как блещут звезды.
"Еще бы поспать", - подумал Сантьяго. Ему приснился тот же сон, что и на прошлой неделе, и опять он не успел досмотреть его до конца.
Он поднялся, выпил глоток вина. Взял свой посох и стал расталкивать спящих овец. Однако большая их часть проснулась в тот самый миг, когда и он открыл глаза, будто какая-то таинственная связь существовала между ним и овцами, с которыми он уже два года бродил с места на место в поисках воды и корма. "Так привыкли ко мне, что выучили мои привычки", - сказал он про себя. Потом поразмыслил немного и решил, что, может быть, все наоборот: это он научился применяться к овечьему распорядку.
Однако иные овцы вставать не спешили. Сантьяго дотрагивался до них кончиком посоха, окликал каждую по имени -- он был уверен, что они отлично понимают все, что он говорит им. И потому он иногда читал им вслух то, что ему особенно нравилось в книжках, или рассказывал, как одинока жизнь пастуха, как мало в ней радостей, или делился с ними новостями, услышанными в городах, по которым ему случалось проходить.
Впрочем, в последнее время говорил Сантьяго только об одном: о девушке, дочке торговца, жившей в том городе, куда он должен был прийти через четыре дня. Он видел ее только однажды, в прошлом году. Лавочник, торговавший сукном и шерстью, любил, чтобы овец стригли прямо у него на глазах - так будет без обману. Кто-то из приятелей Сантьяго указал ему эту лавку, и он пригнал туда своих овец.
"Хочу продать шерсть", - сказал он тогда лавочнику.
А у прилавка толпился народ, и хозяин попросил пастуха подождать до обеда. Сантьяго согласился, сел на тротуар, достал из заплечной котомки книжку.
- Вот не думала, что пастухи умеют читать, - раздался вдруг рядом с ним женский голос.
Он поднял голову и увидел девочку -- истую андалусийку по виду: волосы черные, гладкие и длинные, а глаза такие, как у мавров, покоривших в свое время Испанию.
- Пастухам незачем читать: овцы научат большему, чем любая книга, - отвечал ей Сантьяго.
Так, слово за слово, они разговорились и провели в беседе целых два часа. Она рассказала ему, что приходится лавочнику дочерью и что жизнь у нее скучная и дни неотличимы один от другого. А Сантьяго ей рассказал о полях Андалусии, о том, что слышал в больших городах, по которым пролегал его путь. Он рад был собеседнице - не все же с овцами разговаривать.
- А где же ты выучился читать? - спросила она.
- Где все, там и я, - ответил юноша. - В школе.
- Отчего ты, раз знаешь грамоте, пасешь овец?
Сантьяго, чтобы не отвечать на этот вопрос, чем-то отговорился: уверен был, что она все равно его не поймет. Он все рассказывал ей о своих странствиях, и мавританские ее глазки от удивления то широко раскрывались, то щурились. Время текло незаметно, и Сантьяго хотелось, чтобы день этот не кончался никогда, чтобы лавочника одолевали покупатели и чтобы ждать стрижки пришлось бы дня три. Никогда прежде не случалось ему испытывать такого, как в эти минуты, - ему захотелось остаться здесь навсегда. С этой черноволосой девочкой дни не были бы похожи один на другой.
Однако пришел ее отец и велел остричь четырех овец. Заплатил сколько положено и сказал, чтобы Сантьяго пришел через год.
И вот теперь до назначенного срока оставалось всего четыре дня. Он радовался предстоящей встрече и в то же время тревожился: а вдруг девочка уже позабыла его? Много пастухов гонит через их городок свои стада.
- Это неважно, - сказал он своим овцам. - Я тоже видел других девчонок в других городах.
Но в глубине души он сознавал, что это очень даже важно. И у пастухов, и у моряков, и у коммивояжеров всегда есть один город, где живет та, ради которой можно поступиться радостью свободно бродить по свету.
Уже совсем рассвело, и Сантьяго погнал отару в ту сторону, откуда вставало солнце. "Хорошо овцам, - думал он, - ничего не нужно решать. Может быть, поэтому они и жмутся ко мне". И вообще ничего не нужно - были бы вода и корм. И покуда он знает лучшие в Андалузии пастбища, овцы будут его лучшими друзьями. Пусть дни неотличимы друг от друга, пусть время от восхода до заката тянется бесконечно, пусть за всю свою короткую жизнь они не прочли ни единой книги и не понимают языка, на котором люди в городках и селах пересказывают друг другу новости - они будут счастливы, покуда им хватает воды и травы. А за это они щедро отдают человеку свою шерсть, свое общество и - время от времени - свое мясо.
"Стань я сегодня диким зверем и начни убивать их одну за другой, они поняли бы что к чему лишь после того, как я перебил бы большую часть отары, - думал Сантьяго. - Они больше доверяют мне, чем собственным своим инстинктам. И только по той причине, что я веду их туда, где они найдут корм и воду".
Он сам удивился тому, какие мысли лезут ему сегодня в голову. Может, это оттого, что церковь, где в ризнице вырос сикомор и где он провел ночь, была проклята? Сначала ему приснился сон, который он уже видел однажды, а теперь вот поднялась злоба на верных спутниц. Он глотнул вина, оставшегося от ужина, плотнее запахнул куртку. Он знал, что всего через несколько часов, когда солнце окажется в зените, начнется такая жара, что ему не под силу станет гнать овец через пустошь. В этот час вся Испания спит. Зной спадет лишь под вечер, а до этого ему предстоит таскать на плечах тяжелую куртку. И, как всегда, когда он собирался посетовать на это, ему вспомнилось, что именно она каждое утро спасает его от стужи.
"Надо быть готовым к сюрпризам погоды", -- подумал Сантьяго, испытывая благодарность к своей куртке.
Итак, куртка имела смысл и цель, как и ее обладатель, обошедший за два года странствий по плоскогорьям и равнинам Андалусии все города этой области. Целью Сантьяго были путешествия. Сантьяго собирался на этот раз объяснить дочке суконщика, каким это образом простой пастух знает грамоте. Дело было в том, что до шестнадцати лет он учился в семинарии. Родители хотели, чтобы он стал священником. Простые крестьяне, работавшие за харчи, хотели гордиться своим сыном. Сантьяго изучал латынь, испанский язык и богословие. Однако с детства обуревавшая его тяга к познанию мира пересилила стремление познать Бога или изучить грехи человеческие. И однажды, навещая родителей, он набрался храбрости и сказал, что священником быть не хочет. Он хочет путешествовать.
- Сын мой, - сказал ему на это отец, - через эту деревню проходили люди со всего света. Они искали чего-нибудь нового, но сами оставались прежними. Они доходят до замка на холме и понимают, что прошлое лучше настоящего. У них могут быть белокурые волосы или черная кожа, но они ничем не отличаются от наших с тобой односельчан.
- Однако я-то не знаю, какие замки в тех краях, откуда они родом, - ответил Сантьяго.
- И люди эти, когда приглядятся к нашим полям, к нашим женщинам, говорят, что хотели бы остаться здесь навсегда, - продолжал отец.
- А я хочу повидать другие земли, посмотреть на других женщин. Ведь эти люди никогда не остаются у нас.
- Для путешествий нужны большие деньги. А из нашего брата на одном месте не сидят только пастухи.
- Что ж, тогда я пойду в пастухи, - сказал Сантьяго.
Отец ничего не ответил, а наутро дал ему кошелек с тремя старинными золотыми:
- В поле однажды нашел. Считай, с неба упали. Купи себе отару овец и ступай бродить по свету, пока не поймешь, что наш замок самый главный, а краше наших женщин нет нигде.
И когда он благословлял сына, тот по глазам его понял, что отцу, несмотря на годы, самому хочется отправиться в странствие, - хочется, как ни старался он заглушить эту тягу, утешаясь благами оседлой жизни: едой, питьем и крышей над головой.
В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и всё людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана.
В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира, – оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями, и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми, маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии, или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдткунена до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, все его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, – всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе все это разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:
– Зябко?
И повел плечами.
– Очень, – ответил сосед с чрезвычайною готовностью, – и заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.
– Из-за границы, что ль?
– Да, из Швейцарии.
– Фью! Эк ведь вас!..
Черноволосый присвистнул и захохотал.
Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, с лишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, вроде падучей или Виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: «что же, вылечили?» – белокурый отвечал, что «нет, не вылечили».
– Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, – язвительно заметил черномазый.
– Истинная правда! – ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно одетый господин, нечто вроде закорузлого в подьячестве чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом, – истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!
– О, как вы в моем случае ошибаетесь, – подхватил швейцарский пациент, тихим и примиряющим голосом, – конечно, я спорить не могу, потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал, да два почти года там на свой счет содержал.
– Что ж, некому платить, что ли, было? – спросил черномазый.
– Да, господин Павлищев, который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.
– Куда же приехали-то?
– То есть где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…
– Не решились еще?
И оба слушателя снова захохотали.
– И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? – спросил черномазый.
– Об заклад готов биться, что так, – подхватил с чрезвычайно довольным видом красноносый чиновник, – и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.
Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.
– Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, – продолжал чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал наконец смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), – и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых, заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арапчиками, о чем можно еще заключить, хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но… если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница, и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.
– О, вы угадали опять, – подхватил белокурый молодой человек, – ведь действительно почти ошибаюсь, то есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили. Я так и ждал.
– Даром деньги на франкировку письма истратили. Гм… по крайней мере простодушны и искренны, а сие похвально! Гм… генерала же Епанчина знаем-с, собственно потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный и при связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с…
– Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, – и, ответив, молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.
Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в известном общественном слое. Они все знают, вся беспокойная пытливость их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно, за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы современный мыслитель. Под словом «всё знают» нужно разуметь, впрочем, область довольно ограниченную: где служит такой-то? с кем он знаком, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д., и т. д., и все в этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между тем многие из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не понимал, чему смеялся
Действие происходит в имении Л. А. Раневской. |
Комната, которая до сих пор называется детскою. Одна из дверей ведет в комнату Ани. Рассвет, скоро взойдет солнце. Уже май, цветут вишневые деревья, но в саду холодно, утренник. Окна в комнате закрыты. |
Входят Дуняша со свечой и Лопахин с книгой в руке. |
Пауза. |
Входит Епиходов с букетом; он в пиджаке и в ярко вычищенных сапогах, которые сильно скрипят; войдя, он роняет букет. |
Слышно, как к дому подъезжают два экипажа. Лопахин и Дуняша быстро уходят. Сцена пуста. В соседних комнатах начинается шум. Через сцену, опираясь на палочку, торопливо проходитФирс, ездивший встречать Любовь Андреевну; он в старинной ливрее и в высокой шляпе; что-то говорит сам с собой, но нельзя разобрать ни одного слова. Шум за сценой все усиливается. Голос: «Вот пройдемте здесь...» Любовь Андреевна, Аня и Шарлотта Ивановна с собачкой на цепочке, одетые по-дорожному. Варя в пальто и платке, Гаев, Симеонов-Пищик,Лопахин, Дуняша с узлом и зонтиком, прислуга с вещами — все идут через комнату. |
Уходят все, кроме Ани и Дуняши. |
Входит Варя, на поясе у нее вязка ключей. |
Входит Яша с пледом, дорожной сумочкой. |
Входит Фирс; он в пиджаке и белом жилете. |
Входят Любовь Андреевна, Гаев, Лопахин и Симеонов-Пищик; Симеонов-Пищик в поддевке из тонкого сукна и шароварах. Гаев, входя, руками и туловищем делает движения, как будто играет на биллиарде. |
Аня подает руку Лопахину и Пищику, уходит и затворяет за собой дверь. |
Входят Варя и Яша. |
Пауза. |
Все смеются. |
Шарлотта Ивановна в белом платье, очень худая, стянутая, с лорнеткой на поясе проходит через сцепу. |
Любовь Андреевна глядит с недоумением. |
Любовь Андреевна обнимает его и тихо плачет. |
Любовь Андреевна, Трофимов, Пищик и Фирс уходят. Остаются Гаев, Варя и Яша. |
Входит Аня. |
Входит Фирс. |
Выложите здесь фрагменты текстов, которые вы готовите к медленному чтению на следующем занятии.
Павел Санаев. Похороните меня за плинтусом.
Меня зовут Савельев Саша. Я учусь во втором классе и живу у бабушки с дедушкой.
Мама променяла меня на карлика-кровопийцу и повесила на бабушкину шею тяжкой крестягой. Так я с четырех лет и вишу.
Свою повесть я решил начать с рассказа о купании, и не сомневайтесь, что рассказ этот будет интересным. Купание у бабушки было значительной процедурой, и вы в этом сейчас убедитесь.
Купание
Начиналось все довольно мирно. Ванна, журча, наполнялась водой, в которой плавал
пластиковый термометр. Все время купания его красный столбик должен был показывать
37,5. Почему так, не знаю точно. Слышал, что при такой температуре лучше всего
размножается одна тропическая водоросль, но на водоросль я был похож мало, а
размножаться не собирался. В ванную ставились рефлектор, который дедушка должен был
выносить по хлопку бабушки, и два стула, которые накрывались полотенцами. Один
предназначался бабушке, другой… не будем забегать вперед.
Итак, ванна наполняется, я предчувствую «веселую» процедуру.
— Саша, в ванную! — зовет бабушка.
— Иду! — бодро кричу я, снимая на ходу рейтузы из стопроцентной шерсти, но
путаюсь в них и падаю.
— Что, ноги не держат?!
Я пытаюсь встать, но рейтузы цепляются за что-то, и я падаю вновь.
— Будешь надо мной издеваться, проклятая сволочь?!
— Я не издеваюсь!
— Твоя мать мне когда-то сказала: «Я на нем отыграюсь». Так знай, я вас всех имела в
виду, я сама отыграюсь на вас всех. Понял?!
Я смутно понимал, что значит «отыграюсь», и почему-то решил, что бабушка утопит
меня в ванне. С этой мыслью я побежал к дедушке. Услышав мое предположение, дедушка
засмеялся, но я все-таки попросил его быть настороже. Сделав это, я успокоился и пошел в
ванную, будучи уверенным, что если бабушка станет меня топить, то ворвется дедушка с
топориком для мяса, я почему-то решил, что ворвется он именно с этим топориком, и
бабушкой займется. Потом он позвонит маме, она придет и на ней отыграется. Пока в моей
голове бродили такие мысли, бабушка давала дедушке последние указания насчет рефлектора. Его надо было выносить точно по хлопку.
Последние приготовления закончены, дедушка проинструктирован, я лежу в воде,
температура которой 37,5, а бабушка сидит рядом и мылит мочалку. Хлопья пены летают
вокруг и исчезают в густом паре. В ванной жарко.
— Ну, давай шею.
Я вздрогнул — если будет душить, дедушка, пожалуй, не услышит. Но нет, просто
"Сын полка" Катаев
...Они вступили в самую опасную часть своего пути.
Вчера вечером, когда они вышли в разведку, здесь ещё были глубокие немецкие тылы. Но обстановка изменилась. Днём, после боя, немцы отступили. И теперь здесь, в этом лесу, по-видимому, было пусто. Но это могло только так казаться. Возможно, что немцы оставили здесь своих автоматчиков. Каждую минуту можно было наскочить на засаду. Конечно, разведчики — хотя их было только трое — не боялись засады. Они были осторожны, опытны и в любой миг готовы принять бой. У каждого был автомат, много патронов и по четыре ручных гранаты. Но в том-то и дело, что бой принимать нельзя было никак. Задача заключалась в том, чтобы как можно тише и незаметнее перейти на свою сторону и поскорее доставить командиру взвода управления драгоценную карту с засечёнными немецкими батареями. От этого в значительной степени зависел успех завтрашнего боя. Всё вокруг было необыкновенно тихо. Это был редкий час затишья. Если не считать нескольких далёких пушечных выстрелов да коротенькой пулемётной очереди где-то в стороне, то можно было подумать, что в мире нет никакой войны.
Однако бывалый солдат сразу заметил бы тысячи признаков того, что именно здесь, в этом тихом, глухом месте, и притаилась война.
Красный телефонный шнур, незаметно скользнувший под ногой, говорил, что где-то недалеко — неприятельский командный пункт или застава. Несколько сломанных осин и помятый кустарник не оставляли сомнения в том, что недавно здесь прошёл танк или самоходное орудие, а слабый, не успевший выветриться, особый, чужой запах искусственного бензина и горячего масла показывал, что этот танк или самоходное орудие были немецкими.
В некоторых местах, тщательно обложенных еловыми ветками, стояли, как поленницы дров, штабеля мин или артиллерийских снарядов. Но так как не было известно, брошены ли они или специально приготовлены к завтрашнему бою, то мимо этих штабелей нужно было пробираться с особенной осторожностью.
Черный обелиск
I
Солнце заливает светом контору фирмы по установке надгробий «Генрих Кроль и сыновья». Сейчас апрель 1923 года, и дела идут хорошо. Весна не подкачала, мы торгуем блестяще, распродаем себе в убыток, но что поделаешь – смерть немилосердна, от нее не ускользнешь, однако человеческое горе никак не может обойтись без памятников из песчаника или мрамора, а при повышенном чувстве долга или соответствующем наследстве – даже из отполированного со всех сторон черного шведского гранита. Осень и весна – самый выгодный сезон для торговцев похоронными принадлежностями: людей умирает больше, чем летом и зимой; осенью – потому, что силы человека иссякают, весною – потому, что они пробуждаются и пожирают ослабевший организм, как слишком толстый фитиль тощую свечу. Так, по крайней мере, уверяет самый усердный из наших агентов, могильщик Либерман с городского кладбища, а уж ему ли не знать: старику восемьдесят лет, он предал земле свыше десяти тысяч трупов, на комиссионные по установке надгробий обзавелся собственным домом на берегу реки, садом, прудом с форелью; профессия могильщика сделала его философствующим пьяницей. Единственное, что он ненавидит, – это городской крематорий. Крематорий – нечестный конкурент. Мы тоже его недолюбливаем: на урнах ничего не заработаешь.
Я смотрю на часы. Скоро полдень, и, так как сегодня суббота, я заканчиваю свой трудовой день. Нахлобучиваю жестяной колпак на машинку, уношу за занавеску аппарат «престо», на котором мы размножаем каталоги, убираю образцы камней и вынимаю из фиксажа фотоснимки с памятников павшим воинам и с художественных надгробных украшений. Я бухгалтер фирмы, художник, заведующий рекламой и вообще вот уже целый год состою единственным служащим нашей конторы, хотя я отнюдь не специалист.
Предвкушая наслаждение, достаю из ящика стола сигару. Это черная бразильская. Представитель Вюртембергского завода металлических изделий утром угостил меня этой сигарой, а потом попытался навязать мне партию бронзовых венков. Следовательно, сигара хорошая. Я ищу спички, но, как обычно, коробок куда-то засунули. К счастью, в печке есть еще жар. Я скатываю трубочкой бумажку в десять марок, подношу ее к углям и от нее закуриваю сигару. Топить печку в апреле, пожалуй, уже незачем; это одно из коммерческих изобретений моего работодателя Георга Кроля. Ему кажется, что когда люди скорбят и им еще приходится выкладывать деньги, то легче это сделать в теплой комнате, чем в холодной. Ведь от печали и без того знобит душу, а если к тому же у людей ноги стынут, трудно бывает выжать хорошую цену. В тепле все оттаивает – даже кошелек. Поэтому в нашей конторе всегда жарко натоплено, а нашим агентам рекомендуется зарубить себе на носу: никогда не пытаться заключать сделки в дождь и в холод на кладбище – только в теплой комнате и по возможности после обеда. При таких сделках скорбь, холод и голод – плохие советчики.
Я бросаю обгоревшую десятимарковую бумажку в печку и встаю. И тут же слышу, как в доме напротив распахивают окно. Мне незачем смотреть туда, я отлично знаю, что там происходит. Осторожно наклоняюсь над столом, словно еще вожусь с пишущей машинкой. При этом искоса заглядываю в ручное зеркальце, которое пристроил так, чтобы в нем отражалось упомянутое окно. Как обычно, Лиза, жена мясника Вацека, стоит там в чем мать родила, зевает и потягивается. Она только сейчас поднялась с постели. Наша уличка старинная, узкая, Лизу нам отлично видно, а ей – нас, и она это знает. Потому и становится перед окном. Вдруг ее большой рот растягивается в улыбку, сверкая зубами, она разражается хохотом и указывает на мое зеркальце. Ее зоркие глаза хищной птицы заметили его. Я злюсь, что пойман с поличным, но делаю вид, будто ничего не замечаю, и, окружив себя облаком дыма, отхожу в глубь комнаты. Лиза усмехается. Я выглядываю в окно, но не смотрю на нее, а притворяюсь, будто киваю кому-то идущему по улице. В довершение посылаю ему воздушный поцелуй. Лиза попадается на эту удочку. Она высовывается из окна, чтобы посмотреть, с кем же это я здороваюсь. Но никого нет. Теперь усмехаюсь я. А она сердито стучит себя пальцем по лбу и исчезает.
Собственно говоря, не известно, зачем я разыгрываю всю эту комедию. Лиза, что называется, «роскошная женщина», и я знаю многих, кто охотно платил бы по нескольку миллионов за то, чтобы наслаждаться каждое утро подобным зрелищем. Я тоже наслаждаюсь, но все же меня злит, что эта ленивая жаба, вылезающая из постели только в полдень, так бесстыдно уверена в своих чарах. Ей и в голову не приходит, что не всякий сто же минуту возжаждет переспать с ней. Притом ей, в сущности, это довольно безразлично. Лиза продолжает стоять у окна, у нее черная челка, подстриженная, как у пони, дерзко вздернутый нос? и она поводит грудями, словно изваянными из первоклассного каррарского мрамора, точно какая-нибудь тетка, помахивающая погремушками перед младенцем. Просто-напросто она радуется, что живет на свете и что все мужчины непременно должны сходить по ней с ума. Затем она об этом забывает и набрасывается прожорливым ртом на завтрак. А тем временем мясник Вацек устало приканчивает несколько старых извозчичьих кляч.
Лиза появляется снова. Она налепила себе усы и в восторге от столь блистательной выдумки. Она по-военному отдает честь, и я готов допустить, что ее бесстыдство предназначается старику Кнопфу, фельдфебелю в отставке, проживающему поблизости, но потом вспоминаю, что в спальне Кнопфа только одно окно и оно выходит во двор. А Лиза достаточно хитра и понимает, что из соседних домов ее не видно.
Вдруг, словно где-то прорвав плотину тишины, зазвонили колокола церкви Девы Марии. Церковь стоит в конце улички, и звуки так оглушают, точно валятся с неба прямо в комнату. В то же время я вижу, как мимо второго окна нашей конторы, выходящего во двор, проплывает, словно фантастическая дыня, лысая голова моего работодателя. Лиза делает неприличный жест и захлопывает свое окно. Ежедневное искушение Святого Антония еще раз преодолено.
ПРЕДИСЛОВИЕ
В котором автор этого необычного произведения рассказывает читателю, как он пришел к уверенности, что призрак Оперы действительно существовал Призрак в Парижской опере действительно существовал, Он не был, как долгое время считали, ни иллюзией певцов, ни суеверием директоров или плодом фантазии разгоряченных умов танцовщиц кордебалета, их матерей, билетеров, гардеробщиков и консьержек.
Да, он существовал, причем во плоти и крови, хотя делал все, чтобы его считали настоящим привидением.
Едва начав поиск в архивах Национальной академии музыки, я был поражен удивительной связью между феноменом, приписываемым призраку, и жуткой трагедией, которая разыгралась в это же самое время, и вскоре пришел к мысли, что истоки трагедии, вероятно, можно было бы найти именно в этом необыкновенном явлении.
События, о которых пойдет речь, произошли всего лишь тридцать лет назад, и в Опере до сих пор нетрудно найти почтенных пожилых людей несомненной честности, помнящих, как будто это было только вчера, загадочные и трагические обстоятельства похищения Кристины Даэ, исчезновения виконта Рауля де Шаньи и смерти его старшего брата, графа Филиппа, тело которого было найдено на берегу озера, находящегося под зданием Оперы. Но ни один из этих свидетелей, конечно же, никогда не думал, что легендарный призрак Оперы имел отношение к этим ужасным событиям.
Я медленно продвигался к осознанию правды, ибо мой разум был обеспокоен расследованием, которое постоянно наталкивалось на нечто сверхъестественное. Не один раз я был близок к тому, чтобы отказаться от истощивших мои силы попыток расследовать явление, которое я даже не мог понять. Наконец я получил доказательство того, что интуиция не обманула меня. Все мои усилия были вознаграждены, и я обрел уверенность в том, что привидение в Опере было больше, чем призрак.
В тот день я провел долгие часы, углубившись в чтение «Мемуаров импресарио», легковесной книги чрезмерно скептичного Армана Мушармена, который за время своей службы в Опере так ничего и не понял в ставящем в тупик поведении призрака, энергично высмеивал его, тогда как сам стал первой жертвой любопытной финансовой операции, получившей название «магический конверт».
Чувствуя, что прихожу в уныние, я покинул библиотеку и встретил администратора нашей Национальной академии музыки. Он оживленно беседовал с элегантно одетым маленьким пожилым человеком, которому с радостью представил меня. Администратору было известно, как нетерпеливо и, увы, тщетно я пытался узнать о местонахождении мсье Фора, мирового судьи, расследовавшего знаменитое дело Шаньи. Никто не мог сказать мне, что стало с ним, жив он или мертв. Он только что вернулся из Канады, где пробыл пятнадцать лет. Этот маленький старик и был сам мсье Фор.
Мы провели вместе добрую половину вечера, и мсье Фор поведал мне о деле Шаньи. Он считал, что виконт страдал , душевным недугом, а смерть его старшего брата была случайностью, и не сомневался в том, что к страшной трагедии, разыгравшейся между братьями, Кристина Даэ имела прямое отношение. Ему не было известно ни о ее судьбе, ни о судьбе виконта. И, конечно, Фор только рассмеялся, когда я упомянул о призраке. Ему рассказывали о странных событиях, которые, казалось, указывали на то, что некое сверхъестественное существо поселилось в Опере, и он знал историю «магического конверта», но во всем этом, он чувствовал, не было ничего, что требовало бы внимания судьи, расследовавшего дело Шаньи. Однако он выслушал показания свидетеля-добровольца, который рассказал, что сам видел привидение. Этим свидетелем был некто перс. Человек, принадлежавший к светскому обществу, он был хорошо известен всем подписчикам Оперы. Судья решил тогда, что он сумасшедший.
Естественно, я невероятно заинтересовался тем, что мсье Фор рассказал мне о персе, и решил разыскатьстоль ценного свидетеля. Удача сопутствовала мне, и я нашел его в маленькой квартире на улице Риволи, где он жил и где умер через пять месяцев после моего визита.
Вначале я был настроен скептически. Однако все мои сомнения рассеялись, когда перс рассказал мне все, что знал о привидении, представив даже доказательства его существования, а также странные письма Кристины Доэ, которые пролили ослепительно яркий свет на все происшедшее. Нет, привидение не было мифом!
Позже мне сказали, разумеется, что часть этих писем, возможно, сфабрикована человеком, чье воображение определенно питалось фантастическими выдумками. К счастью, мне удалось найти не вызывающие сомнений образцы почерка Кристины, я сравнил их, и это устранило всякую неопределенность.
Кроме того, я разузнал все, что мог, о персе и пришел к заключению, что он честный человек и не способен ввести в заблуждение правосудие.
Таково же было мнение и друзей семьи, весьма порядочных людей, которые прямо или косвенно были вовлечены в дело Шаньи. Когда я показал им все имеющиеся у меня документы, они горячо поддержали меня. В этой связи позволю себе процитировать, что писал мне, в частности, генерал Д.:
«Дорогой мсье!
Я не могу слишком настаивать на том, чтобы вы опубликовали» результаты своего расследования. Я отчетливо помню, что за несколько недель до исчезновения великой певицы Кристины Доэ и трагедии, которая опечалила всех в предместье Сен-Жермен, танцовщицы много говорили о «привидении», и, мне кажется, разговоры продолжались до тех пор, пока всех не захватила трагедия, о которой я упомянул. Но если возможно (а, услышав вас, я думаю, что да) объяснить трагедию посредством привидения, надеюсь, вы расскажете нам больше о самом привидении. Каким бы таинственным оно ни казалось на первый взгляд, оно более объяснимо, чем то, что случилось между двумя братьями, которые любили друг друга всю свою жизнь и которым злобные люди пытались приписать смертельную вражду.
Примите и т, д.»
Наконец, имея доказательства, я прошел по всему огромному владению призрака, величественному зданию Оперы, которое он превратил в свою империю, и документы перса подтвердились всем тем, что видели мои глаза и воспринимал мой разум. Непостижимое открытие решительным образом завершило мой труд.
Напомню, что недавно в подвале Оперы рабочие нашли скелет. Едва увидев его, я понял – это скелет призрака Оперы. Я заставил администратора прикоснуться к этому доказательству собственными руками, и теперь для меня не имеет никакого значения предположение газет о том, что скелет принадлежал одной из жертв Коммуны.
Несчастных, убитых в подвалах Оперы во времена Коммуны, не хоронили на этой стороне. Я скажу, где можно найти их скелеты, – далеко от огромного склепа, где во время осады хранился провиант. Я неожиданно напал на него, когда искал останки призрака Оперы. Я, безусловно, не нашел бы их, если бы не крайне маловероятное обстоятельство, связанное с захоронением живых голосов. Но я еще вернусь к этому скелету и вопросу о том, что надо сделать с ним. Закончить же это столь необходимое предисловие хочу благодарностью тем, кто скромно играл вторые роли в нашей драме, но оказал мне большую помощь. Это полицейский комиссар Мифруа, который проводил предварительное расследование после исчезновения Кристины Даэ, мсье Реми, бывший секретарь, мсье Мерсье, бывший администратор, мсье Габриэль, бывший хормейстер, и в особенности баронесса Кастело-Барбезак, когда-то «маленькая Мег», самая яркая звезда в нашем восхитительном кордебалете и старшая дочь покойной мадам Жири, которая была билетершей в ложе призрака. Благодаря им читатель сможет теперь воспроизвести те события во всех деталях.
<Я был бы не прав, если бы в начале этой правдивой и ужасной истории не поблагодарил также нынешнюю дирекцию Оперы, которая так любезно сотрудничала со мной, и в особенности мсье Мессажера, а также очень сердечного администратора мсье Габиона, кроме того, архитектора, ответственного за сохранность здания, который без колебаний одолжил мне произведения Шарля Гарнье, хотя был почти уверен, что я их не верну. Наконец, я хочу публично поблагодарить за щедрость моего друга и бывшего сотрудника Ж. Л. Кроза, который разрешил мне пользоваться его прекрасной театральной библиотекой и одолжил редкие издания, которыми сам очень дорожил.
Оскар Уайлд. Портрет Дориана ГреяГустой аромат роз наполнял мастерскую художника, а когда в саду
поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника. С покрытого персидскими чепраками дивана, на котором лежал лорд Генри Уоттон, куря, как всегда, одну за другой бесчисленные папиросы, был виден только куст ракитника -- его золотые и душистые, как мед, цветы жарко пылали на солнце, а трепещущие ветви, казалось, едва выдерживали тяжесть этого сверкающего великолепия; по временам на длинных шелковых занавесях громадного окна мелькали причудливые тени пролетавших мимо птиц, создавая на миг подобие японских рисунков, -- и тогда лорд Генри думал о желтолицых художниках далекого Токио, стремившихся передать движение и порыв средствами искусства, по природе своей статичного. Сердитое жужжание пчел, пробиравшихся в нескошенной высокой траве или однообразно и настойчиво круживших над осыпанной золотой пылью кудрявой жимолостью, казалось, делало тишину еще более гнетущей. Глухой шум Лондона доносился сюда, как гудение далекого органа. Посреди комнаты стоял на мольберте портрет молодого человека необыкновенной красоты, а перед мольбертом, немного поодаль, сидел и художник, тот самый Бэзил Холлуорд, чье внезапное исчезновение несколько лет назад так взволновало лондонское общество и вызвало столько самых фантастических предположений. Художник смотрел на прекрасного юношу, с таким искусством отображенного им на портрете, и довольная улыбка не сходила с его лица. Но вдруг он вскочил и, закрыв глаза, прижал пальцы к векам, словно желая удержать в памяти какой-то удивительный сон и боясь проснуться. -- Это лучшая твоя работа, Бэзил, лучшее из всего того, что тобой написано, -- лениво промолвил лорд Генри.Непременно надо в будущем году послать ее на выставку в Гровенор. В Академию не стоит: Академия слишком обширна и общедоступна. Когда ни придешь, встречаешь там столько людей, что не видишь картин, или столько картин, что не удается людей посмотреть. Первое очень неприятно, второе еще хуже. Нет, единственное подходящее место -- это Гровенор. -- А я вообще не собираюсь выставлять этот портрет, -- отозвался художник, откинув голову, по своей характерной привычке, над которой, бывало, трунили его товарищи в Оксфордском университете.-- Нет, никуда я его не пошлю. Удивленно подняв брови, лорд Генри посмотрел на Бэзила сквозь голубой дым, причудливыми кольцами поднимавшийся от его пропитанной опиумом папиросы. -- Никуда не пошлешь? Это почему же? По какой такой причине, мой милый? Чудаки, право, эти художники! Из кожи лезут, чтобы добиться известности, а когда слава приходит, они как будто тяготятся ею. Как это глупо! Если неприятно, когда о тебе много говорят, то еще хуже, когда о тебе совсем не говорят. Этот портрет вознес бы тебя, Бэзил, много выше всех молодых художников Англии, а старым внушил бы сильную зависть, если старики вообще еще способны испытывать какие-либо чувства. -- Знаю, ты будешь надо мною смеяться, -- возразил художник, -- но я, право, не могу выставить напоказ этот портрет... Я вложил в него слишком много самого себя. Лорд Генри расхохотался, поудобнее устраиваясь на диване. -- Ну вот, я так и знал, что тебе это покажется смешным. Тем не менее это истинная правда. -- Слишком много самого себя? Ей-богу, Бэзил, я не подозревал в тебе такого самомнения. Не вижу ни малейшего сходства между тобой, мой черноволосый, суроволицый друг, и этим юным Адонисом, словно созданным из слоновой кости и розовых лепестков. Пойми, Бэзил, он -- Нарцисс, а ты... Ну конечно, лпцо у тебя одухотворенное и все такое. Но красота, подлинная красота, исчезает там, где появляется одухотворенность. Высоко развитый интеллект уже сам по себе некоторая аномалия, он нарушает гармонию лица. Как только человек начнет мыслить, у него непропорционально вытягивается нос, или увеличивается лоб, или что-нибудь другое портит его лицо. Посмотри на выдающихся деятелей любой ученой профессии -- как они уродливы! Исключение составляют, конечно, наши духовные пастыри, -- но эти ведь не утруждают своих мозгов. Епископ в восемьдесят лет продолжает твердить то, что ему внушали, когда он был восемнадцатилетним юнцом, -- естественно, что лицо его сохраняет красоту и благообразие. Судя по портрету, твой таинственный молодой приятель, чье имя ты упорно не хочешь назвать, очарователен, -- значит, он никогда ни о чем не думает. Я в этом совершенно убежден. Наверное, он -- безмозглое и прелестное божье создание, которое нам следовало бы всегда иметь перед собой: зимой, когда нет цветов, -- чтобы радовать глаза, а летом -- чтобы освежать разгоряченный мозг. Нет, Бэзил, не льсти себе: ты ничуть на него не похож. -- Ты меня не понял, Гарри, -- сказал художник.-- Разумеется, между мною и этим мальчиком нет никакого сходства. Я это отлично знаю. Да я бы и не хотел быть таким, как он. Ты пожимаешь плечами, не веришь? А между тем я говорю вполне искренне. В судьбе людей, физически или духовно совершенных, есть что-то роковое -- точно такой же рок на протяжении всей истории как будто направлял неверные шаги королей. Гораздо безопаснее ничем не отличаться от других. В этом мире всегда остаются в барыше глупцы и уроды. Они могут сидеть спокойно и смотреть на борьбу других. Им не дано узнать торжество побед, но зато они избавлены от горечи поражений. Они живут так, как следовало бы жить всем нам, -- без всяких треволнений, безмятежно, ко всему равнодушные. Они никого не губят и сами не гибнут от вражеской руки... Ты знатен и богат, Гарри, у меня есть интеллект и талант, как бы он ни был мал, у Дориана Грея -- его красота. И за все эти дары богов мы расплатимся когда-нибудь , заплатим тяжкими страданиями.