* * * *
Трое мальчишек гоняют длинными бамбуковыми палками пластмассовое ведро. Когда надоедает, начинают фехтовать. Бамбуковые палки – из ботанического сада, который совсем рядом с этой улицей, по ту сторону горы. Улица долго взбирается на вершину и потом, как будто выдохнув, круто роняет себя вниз. Запинается о маленькую церковь и за поворотом движется уже чуть степеннее.
Тбилисские дети играют на улицах. Не с мамами и бабушками на детских площадках и в парках, а сами, одни. Раз – и вынырнет из дворика мелкая стайка, обгонит тебя вприпрыжку, громко споря и крича, – и скроется в другом дворике, за веревкой с танцующими на ветру брюками и рубашками. Свернешь за угол – а там другая стайка играет в мяч у стенки, хлопает в ладоши, прыгает – в Петербурге такого давно не встретишь. Я смотрю на эти стайки и радуюсь – они общаются живьем, а не в телефоне. Вспоминаю – не столько свое детство, сколько мамины рассказы о ее послевоенных дворах, о мячиках и скакалках, которыми она владела виртуозно – я ей в подметки не годилась.
При слове "послевоенных" внутри заныло – когда-то мы сможем так сказать о себе. Войны не видно – но она всюду, ни о чем, кроме нее, думать нельзя. Все мои друзья произносят одну и ту же фразу: не верится, что это правда, хочется проснуться.
* * * *
Я проснулась в другой стране. Не люблю отпускные отчеты, фотографии на фоне, не люблю себя в роли туриста. Есть в этом что-то недолжное, тайный разврат, вуайеризм – и на то посмотрел, и этим насладился. Сьюзен Зонтаг называла это присвоением увиденного – я здесь был, это мое. Такие снимки – сродни выцарапанному на скамейке "Здесь был Вася". В отпуске мне всегда было немножко стыдно – вот, приехала, слоняюсь, а люди здесь живут, и меня с ними ничего не связывает, ни прошлое, ни настоящее, зачем я здесь?
Но в Грузии я не в отпуске. Я убежала сюда от безумного диктатора, который сейчас от моего имени разрушает чужую страну и, несомненно, разрушит мою. И я подумала: если уж судьба загнала меня сюда, если этот край дал мне приют, то я попробую быть внимательной и благодарной. Буду писать Грузинский дневник. Понимаю, что название не оригинально, но точнее найти трудно: ведь дневник – это взгляд и внутрь себя, и вокруг, где глаза постороннего иногда замечают то, на что местные уже не смотрят, поскольку оно и так понятно и привычно.
* * * *
На прямых улицах дома наряднее, чем на кривых, но меня влекут именно кривые – ноги сами сворачивают туда, где один переулок рассыпается гроздью, как будто много рук сразу вцепилось в гору и прижало ее к себе. Главное – удержаться на склоне, не ослабить хватку, не сползти, в ход идет все – ржавые железные листы подпирают забор, ветхая лестница держится на честном слове, деревянная галерея перекосилась, так что гримаса расползается по всей постройке, половина окна забита фанерой. Бедность. Когда-то эта галерея была легкой и изящной – пока не одряхлела и не обрюзгла. И окно щеголяло наличником, пока он не вытерся, как марля, и фигурный кирпичный карниз подводил черту под вторым этажом, пока не превратился в труху.
* * * *
Все цветет. Ветки и даже стволы каких-то чудных незнакомых деревьев облеплены мелкими цветами, розовыми и фиолетовыми. На одной улице набредаем на деревья в белых гроздьях, волна запаха заставляет закрыть глаза и сглотнуть комок в горле – черемуха! Наверное, в Петербурге она тоже скоро зацветет. Но Ваня говорит: ты что, это же акация. Ваня, мой старший сын, – биолог, его не проведешь.
Внизу, под самым нашим домом – сад, разбитый вокруг фуникулера, со всякими затеями для туристов. Наверное, когда деревья подрастут, он будет неплох, но пока пустоват и немного похож на Зарядье, только без этих бессмысленных холмов – гор здесь и так хватает. Мимо проходят высокий парень и девушка в синей куртке, девушка указывает куда-то рукой и говорит: "У нас в Киеве тоже такое было" – и снова к горлу подкатывает комок.
* * * *
Мимо книжных развалов пройти невозможно. На улице Руставели их несколько. Я, естественно, склоняюсь над кучкой русских книг. Вот "Грузинская поэзия", тяжеленный том 1956 года, массивный, как сталинский Горсовет. А рядом – пестрые кленовые листки, тоненькие журнальчики начала прошлого века. Открываю один наугад – "10 изобретений 1913 года". Ну-ка, ну-ка. Из десяти запомнила шесть: застежка-молния, кроссворд, одномоторный самолет, педикюр, ламинат и целлофан. Ничего себе – почти все не просто дожило до наших дней, но стало частью быта. Другое дело, что хлеб и селедку еще десятилетиями заворачивали в вощеную бумагу, да и куртки на молниях появились совсем не сразу, по крайней мере, у нас. Ох, и "Грузинскую поэзию" купила бы, и этот тоненький журнальчик – да куда бездомному книги? С сожалением кладу назад, на лоток под огромным платаном. Моя осиротевшая библиотека замерла в Петербурге на старых дедушкиных стеллажах, новую собирать незачем и негде.
Авлабар нашинкован на мелкие улочки. На одной, покрупнее, – полуразрушенная церковь – передняя часть еще стоит, а стена с апсидой обвалилась, в огромном полукруглом зеве торчат акации. Человек роется в мусорном баке – зрелище, до боли знакомое по нашей Петроградской стороне, рядом выжидательно переступает большая бездомная собака. Не выдерживаю и достаю телефон – трагическая жанровая сцена завораживает. Мимо идет человек с пучком тоненьких церковных свечек в руках. Заметив, что я снимаю, укоризненно оглядывается, потом еще и еще – видимо, думает, что я, равнодушный пришелец, радуюсь чужой бедности и разрухе. Я отвечаю на его взгляд, мне хочется, чтобы он понял, что я не злорадствую, а сокрушаюсь об этом заброшенном храме, вспоминаю, сколько таких же, пустых и одичавших, осталось в России. Но он вряд ли понимает – наверное, продолжает внутренне негодовать.
Неохотно, с чувством досады и недосказанности, сворачиваю в переулок – иду, как на мед, на тихий колокольный звон. Звон приводит к маленькой церкви в небольшом саду прямо над обрывом. Захожу. Несколько женщин в темном сидят на скамейках у стен, ждут вечерню. Покупаю две свечки, зажигаю, ставлю перед образом Богородицы. Тоненькая молодая монахиня на развевающихся черных крыльях летит в сторону алтаря. Начинается служба, монотонная чужая речь задергивает занавеску между мною и смыслом – казалось бы, таким знакомым. Выхожу на улицу. На той стороне садика – еще одно здание из таких же крупных желтоватых камней, что и церковь, ступеньки ведут вниз, к надписи по-английски: "Do not enter", в дверях стоит монахиня. Да понятно, понятно – сюда не войти.
* * * *
Целый день работаю перед открытым окном. Передо мной кусты, в кустах поет черный дрозд. Он даже не знает, какое утешение для меня – его нежный текучий голос. Черный дрозд пел у нас даче в первый ковидный год, когда мы самоизолировались там на целых 8 месяцев. Это была удивительная весна – первая в жизни, увиденная во всех подробностях. Вот на поля больше не стелют свежих простыней, снег слеживается, темнеет, сереет. Вот лед на канавах становится желтым и ноздреватым, вот под ним уже чернеет вода. Вот ольшаники у дороги подергиваются красноватыми сережками, а потом и редкие березы покрываются дымкой, но главное, конечно, елки. Ходишь мимо них день за днем, и вдруг ветки начинают пульсировать багровыми огоньками – это будущие шишки. Они растут, вытягиваются – и не свисают вниз, а торчат вверх, блестящие, пунцовые, с прозеленью, каждая ветка – маленький канделябр. А вернешься домой – на трубе сидит черный дрозд, и его голос льется прямо в тебя, и ты понимаешь, что это счастье.
* * * *
Прожив неделю в отеле, мы переехали на Авлабар и тут же пошли искать рынок. Ваня в таких случаях приникает к Google’у, а я ищу глазами пожилую грузинку – и всегда бываю вознаграждена. Вот и сейчас женщина в черном нам улыбается и с явной охотой рассказывает по-русски: что когда-то здесь был большой рынок, но сейчас на его месте строят гостиницу, и чтобы найти остатки рынка, надо пройти вон туда – только не останавливайтесь у тех лотков на углу, там все дорого, пройдите лучше подальше, вон туда и туда. А вы, кстати, откуда? А, из Петербурга, вот оно что – знаю, я там бывала. – Улыбка становится еще теплее. Некоторое время мы идем вместе, а потом прощаемся и долго киваем друг другу.
Зелень, помидоры, клубника. Расспрашиваем, прицениваемся, учимся управляться с незнакомыми грузинскими деньгами. Белый ноздреватый сыр. Запах тархуна – как же мы с Симой любили, приезжая в Москву, зайти в ГУМ и выпить воды с изумрудным сиропом, налитой из треугольных перевернутых конусов, стилизованных под советские. Зарываюсь носом в нежный пахучий пучок.
* * * *
В Петербурге я думала, что не люблю хинкали, а здесь оказалось, что люблю. Не знаю, подписала ли Россия тайком безоговорочную капитуляцию перед Грузией – но Петербург точно завоеван грузинскими ресторанами. Один из них, на Малом проспекте Петроградской стороны, мы нежно полюбили – вкусно и дешево. Но хинкали… в общем, оказалось, что здесь это как-то по-другому, без соуса, только с перцем, и тесто не белое, а желтоватое, мерцающее. Я не гурман, но честно констатирую свое падение перед этой дымящейся тарелкой.
Поднимаясь вверх по склону, набрели на огромный новый храм на горе. Широкая аллея, помпезные ступени – сразу вспоминается храм Христа Спасителя: сомнительное величие в сравнении со скромной фигурой Христа на осляти. Здешний храм спасает теплый желтоватый цвет камня и качество отделки. Росписи и иконы тоже хороши, но задерживаться все равно не хочется. Выйдя, натыкаемся на большой серый сарай, с непосредственностью, свойственной всем сараям, притулившийся тут же. Он явно имеет отношение к мини-зоопарку, спрятавшемуся под стеной – из укрытия выходит черный глянцевый петух, вертят головами утки, расхаживает фазан.
Умиротворенные этим зрелищем, уходим, а я вспоминаю разрушенную церковь около дома и не могу подавить ропот: ну, зачем это величие, стоившее бешеных денег, – не лучше ли спасти тот бедный храм, да и не только тот. Не мне судить, я чужак, но в памяти всплывают погибающие храмы XVI века в Ростове Великом. Не могу забыть окно, подпертое деревянным чурбаком – чтобы, значит, дождик на бесценные фрески не попадал. А в соседнем монастыре, где на два десятка монахов четыре храма, строится пятый, больше тех четырех, вместе взятых. От этого хочется плакать. И прошлым летом хотелось, когда мы с младшим, Серафимом, заехали в Ярославль – при виде лесов во всю стену в храме Иоанна Златоуста в Коровниках: там на московские деньги подновляют дивные старинные фрески, дышащие смирением и наивной верой. Батюшке, которому, закрыв музей, передали храм, видать, не понравилось, что они такие неяркие, коричневато-зеленые, вот он и договорился, с кем надо, и теперь их записывают ярко-красным, да синим, да золотым – чтоб повеселее да побогаче.
Мы спускаемся вниз. Крутые улочки с кирпичными домиками, колтунами спутанных проводов и винограда вокруг водостоков и торчащей арматуры вытряхивают нас на нарядную площадь. Тут сплошной модерн, торжественный и элегантный – кажется, что попали в другой город: слева Италия, справа Париж. Мы голодные, ищем грузинский ресторан, но попадаются одни турецкие. Свернув в боковую улицу, утыкаемся в мятые железные листы, прибитые к ветхому забору – Париж кончился так же неожиданно, как и начался.
* * * *
Мы живем на улице Винный Подъем, в старом купеческом доме, где наверху, на лестнице еще сохранились росписи. Лестница выходит прямо на балкон, с которого виден весь правый берег. Этой весной в Тбилиси очень ветрено, вчера вообще был ураган, и лист железа на крыше веранды, где спит Ваня, грохотал всю ночь. Те, кто, приехали сюда раньше нас, уже успели узнать, что ветер – это хорошо: говорят, когда он стихнет, начнется жара.
На задней стене и апсиде выцарапаны надписи – имя, фамилия, год: 1918, 1919, 1920. В царское время за храмом была тюрьма, использованная по назначению и большевиками, и когда узников выводили на прогулку, они оставляли о себе весточку.
* * * *
Историю про тюрьму рассказала мне Инна Кулешова, живущая здесь, влюбленная в Тбилиси. Мы встретились при том самом ураганном ветре, который чуть не сдул нашу крышу, на шее у Инны трепались желто-синие ленточки, желто-синяя маска сползла на подбородок – ковидные ограничения все еще действуют в метро. Ветер так разорял и путал волосы, что я натянула капюшон, а Инна тут же стала рассказывать, и это тоже было как ветер: и что за героев-азовцев сердце болит – был как раз конец эпопеи на Азовстали, и что бабушка когда-то приехала в Тбилиси из Киева, и что – нет, не холодно, и никогда не бывает холодно, и что собак и кошек бродячих ужасно жалко.
В сумке у Инны два полиэтиленовых мешка – с собачьим и кошачьим кормом. Завидев кошку или собаку, Инна прерывает рассказ о грузинских царях, царицах, храмах и дворцах и начинает ворковать – ой, ты моя девочка (мальчик, киска, собаченька), иди скорей, я тебе вот сюда положу – а рука уже в сумке, в правильном мешке, и горсть коричневых кругляшек высыпается на ступеньку, в уголок, на приступочку – и снова возвращаются терпеливые цари, царицы и храмы, чтобы снова отступить перед следующей кошкой или собакой.
* * * *
Дом, где он повис на ее губах, показал нам всезнающий Саша Сватиков. Он родился в Тбилиси, и перед тем как рассказать о Грибоедове, об овраге, темневшем на месте Эриванской площади, об Ага-Мухаммед хане, разрушившем Тифлис, о сгоревшем театре, которым восхищался Дюма и от которого остались одни бронзовые сфинксы, о гостинице, где останавливался или не останавливался Лермонтов, о Доме писателей на улице Мачабели, где застрелился Паоло Яшвили, о Тициане Табидзе, убитом в 37-м, о доме Берии и о чекистах, выгонявших тбилисцев из приглянувшихся квартир, о маскароне "Всепожирающее богатство" и еще о тысяче вещей, – перед всем этим Саша Сватиков рассказал нам о своей бабушке, погибавшей от голода в 1930 году в Ростовской области. В ее деревне, по рассказам Саши, был грузинский милиционер, который, видя, как люди пухнут и умирают, заметил, что Грузии не знают слова "голод". И Сашина бабушка, подхватив Сашину маленькую маму, рванула в Грузию и вырыла землянку на окраине какой-то деревни, кое-как перебилась с помощью местных, жалевших ее и дочку, а потом заработала денег на швейную машинку "Зингер" и стала обшивать сначала эту деревню, а потом и не только эту.
Как я ни старалась понять, где добыла бабушка первоначальный капитал на машинку, Саша не знал. Не зря, видно, ее раскулачили – была-таки в ней деловая жилка – бабушка, по словам Саши, перебралась в Тбилиси, купила сначала маленький домик, а потом домик побольше, и все это с тремя классами церковно-приходской школы. Думаю, Тбилиси должен быть благосклонен к ее памяти – ее внук столько знает об этом городе и так о нем рассказывает – как знать, может, такими путями, через два поколения, возвращается грузинской земле благодарность за спасенные жизни.
* * * *
Саша, кстати, рассказал нам, что на нашу улицу раньше привозили вино и там же, наверху, его разливали, поэтому тут было полно духанов, так что винный подъем от духана к духану был непрост и мог закончиться на карачках. Здесь и сейчас сохранилась пара винных лавочек, где можно просто сесть и выпить. Улица начинается там, где кончается "плачущая гора" – скалы, поросшие длинношерстными мхами и лишайниками, сквозь которые сочатся и текут длинные тонкие ручьи. Ваня никогда не может спокойно пройти мимо, трогает мокрые зеленые пряди и уважительно бормочет латинские называния. Сразу за ручьями – дверка, перед дверкой столик, за столиком – хозяин, один или с гостем, но всегда с бокалом вина. Дверка распахнута в уютную щель с блуждающими багровыми огоньками – это светятся ряды темных бутылок. На окне с частым переплетом – блюдо гранатов. Хозяин приглашает рукой – заходите! Мы улыбаемся и качаем головами.
* * * *
Не каждый день удается выбраться на прогулку – работы много, но хотя бы под вечер я выхожу из дома на полчаса, забираюсь на горку, ковыляю по вздыбленной брусчатке между сереньких домов и непарадных двориков, то забитых досками, то заваленных трухлявыми рамами от сломанной веранды. Открытая дверь, у порога лежит собака, в глубине старый хозяин сидит перед телевизором, двое девочек-подростков прощаются на высоком крыльце, одна заходит в дом, другая идет по улице, что-то крича и маша рукой, – брызги чужой жизни, которая тебя не замечает. В окне первого этажа четверо мужчин сидят за накрытым столом, рядом стоит женщина с блюдом в руках и что-то ест прямо из этого блюда – чем не Пиросмани?
* * * *
Ах, да, Пиросмани. 21 работу видела в галерее на Руставели. Вот он подготовил холст, вот начал писать по черному фону рыбака – ночь просвечивает сквозь пылающую красную рубашку, тонкие молнии осоки, золоте гало шляпы, а почему смотреть на это и понимать, как двигалась кисточка – такое счастье, я не знаю, но оно всегда заливает меня перед гениальным холстом. А Пиросмани, конечно, гений. Вот она, его любовь, актриса Маргарита в белом воздушном платье – что бы ни говорили злые языки, сразу видно, что он ее любил. И жирафа этого любил, и доктора, едущего на ослике, и торжественного эпического козла с черными влажными глазами, стоящего на ногах твердо, как крепостная стена.
Топчан накрыт полосатым покрывалом, на стене такой же полосатый коврик – это его мама ткала. И посуда на полке из ее дома. А как выйдешь из каморки, на стене фотография Пиросмани и молоденькой девушки, дочери хозяев, у которых он служил в юности: понятное дело, влюбился – да кто же отдаст дочку за прислугу. А рядом фотография актрисы Маргариты под собственным портретом – говорят, она жила в Париже, и когда ей было 90, пришла на выставку Пиросмани и встала под своим портретом: это я. Так их вместе и сфотографировали, ее и портрет. Это ей он, говорят, миллион алых роз подарил, и хотя проверить невозможно, но это тот случай, когда легенда сильнее правды и потому сама становится ею.
* * * *
Где-то возле вокзала должен быть рынок – поворот, еще поворот, крошечный палисадник, где двое стариков играют в домино, а вот и крытая галерея с первыми лавочками, а вот и площадь с торговыми рядами. На низкой железной тележке лежит мужик, закинув руку за голову, а другой округло поводит, философствуя в кружке собеседников, сидящих вокруг на ящиках. Яблоки, помидоры, зелень, картошка, лук, свиные головы с волнами бледных десен и отдельно – свиные уши, белые ноздреватые сыры, гроздья длинных разноцветных чурчхел. Здесь они заметно дешевле, чем на нашем ближнем рыночке, и мы накупаем много. За чурчхелами – большие открытые мешки с горохом, фасолью, орехами. На мешки беззвучно налетают узкие бежевые горлицы, но хозяйка ухом не ведет, и только видя Ванино возмущение, лениво машет на воришек – чтобы потрафить покупателю.
У вокзала тоже рынок, только вещевой. Груды секонд-хэнда, наваленные прямо на тротуаре, перемежаются лотками с мелочевкой и, наконец, вливаются в бурлящий хаос палаток с кроссовками, ночными рубашками, книгами, игрушками, лифчиками, шортами, постельным бельем, тяжелыми матрасами в голубую полоску, каких на наших рынках уже не встретишь, свернутыми улиткой. Рынок – могучее явление природы – как горы, как земля, как вздувшаяся по весне Кура. Здешний рынок по размаху не уступает местному гордому пейзажу – по петербургским меркам, это, наверное, Уделка и Апрашка, вместе взятые. Посреди дороги дрыхнет толстая свиноподобная собака с голым пятнистым брюхом. Шатры белеют – будто гигантское войско осадило вокзал, взлетев в героическом порыве по уступам высоченной лестницы – и над железнодорожными путями вспух крытый проход с победно болтающимися полотенцами и шортами. "Маклак штаны на воздух мечет" – вспоминаю я Заболоцкого и от греха подальше ныряю в метро.
Прямо перед нашей дверью крошечная соседняя лавочка выставила на тротуаре уличную витринку с магнитиками для холодильника. На магнитиках – все, чем славна Грузия: пузатая винная бутыль, тарелка хинкали, профили Сталина, грузинский алфавит, гроздь винограда, витязь, поборающий тигра. В самой лавочке продаются открытки, сувениры и носки: на одних носках хинкали, на других Сталин. С утра магнитиков со Сталиным было два, к вечеру остался один – это личико все еще пользуется спросом.
Пошлость ширпотреба – в уравниловке и штамповке: нежные мешочки с мясом и бульоном равноценны голове тирана, не пощадившего ни чужих краев, ни родных, убившего одного из лучших поэтов Грузии, пузатая бутылка равняется с героем великого эпоса, а дешевые открытки перетирают любые пейзажи в жерновах тиража. Путешественник – фигура штучная, так сказать, хэнд мэйд, его в этих лавчонках не увидишь. А турист подобен магнитикам и носкам, он – продукт массового производства, так что они с легкостью находят друг друга.
* * * *
Наше временное пристанище рассчитано на тех, кто приехал гулять и отдыхать, и для работы пришлось приспособить круглый стеклянный столик, на котором едва помещается компьютер, а чтобы влез коврик для мышки, надо сдвинуть его наверх. Ютясь на этом пятачке, как столпник, вспоминаю свой письменный стол – огромный, на фигурных ножках, папино наследство. Сверху он черный, как вспаханная земля, и на ней белеют мои бумаги, лампа, мраморная пепельница-крокодил с отбитой лапой, оставшаяся от бабушки. В детстве средний ящик стола был полон таинственных сокровищ – логарифмических линеек, плоских упаковок с грифелями KOH-I-NOOR, циркулей, транспортиров, тетрадей с непонятными чертежами и даже сигаретных пачек. Папа не курил, но, говорят, кто-то привез ему баснословные в наших краях Kent и Marlboro, и они так и лежали в уголке, поблескивая – пришельцы в нарядных скафандрах.
Поднимая глаза от того огромного стола, я видела узенький питерский двор-колодец с куском неба над котельной, поднимая глаза от этого крошечного столика, я вижу воздушное кружево чужого города, накинутое на гору. Некоторые его ниточки мне уже знакомы. Если перейти мост и подняться направо, а потом свернуть налево – круто вверх, то попадешь в бывший еврейский квартал, где вместо улочек – узкие лестницы от дома к дому: говорят, в средние века это были тропинки. Одна из таких тропинок, мощенных брусчаткой, приводит на улочку Бетлеме, где питерские активисты из проектов Frame и Emigration for action месяц назад организовали пространство Dom – с маленьким баром и коворкингом, залом для выступлений, а главное, уютным крыльцом, на котором все курят и болтают. Мы уже побывали тут на выступлениях Льва Пономарева и Тихона Дзядко, и оба раза люди сидели на столах и толпились в дверях. Сегодня тут будет большой аукцион – художники уже принесли свои работы, деньги пойдут украинским беженцам.
Я бы сказала, даже не 15 – спускаясь в подземный переход, чувствую, что попала обратно в 90-е – так махрово цветет пестрое барахло, развешенное вдоль стен, так браво стоят шеренги манекенов в лосинах, так старательно мужик, сидя на грязных ступеньках, надувает длинные разноцветные шарики и потом сворачивает из них лошадок и собачек. Сколько подземных переходов – столько тропических лесов из платьев, халатов, футболок, трусов, платков, столиков с бижутерией, батарейками, часами, темными очками – как будто все это долго томилось где-то в темных пещерах, и вдруг хлынуло на свет из голубых клеенчатых сумок и затопило все вокруг.
PS. Татьяна Вольтская - член нашей Ассоциации. И еще личное: моя мама родилась в Тбилиси (Тифлисе).
Вл